Дневник вора 8 страница

— Что с тобой? Ты заболел?

— Я же не сделал ничего плохого.

Я остался с ним, чтобы услаждать его по ночам. Перед сном, вынимая свой кожаный ремень из брюк, он хлопал им как бичом. Он стегал им невидимую жертву, чью-то прозрачную плоть. В воздухе разливалась кровь. В такие минуты он наводил на меня страх своим бессилием стать тем огромным свирепым Арманом, которым он был в моих глазах. Щелканье бича сопровождало его повсюду и защищало его. От ярости и отчаяния, оттого, что он не был им, он вздрагивал, словно лошадь, испугавшаяся тени, вздрагивал снова и снова. Между тем он не мог допустить, чтобы я оставался без дела. Он послал меня рыскать возле вокзалов и зоопарка в поисках клиентов. Зная, какой ужас он мне внушает, Арман даже не удосуживался за мной проследить. Я отдавал ему всю свою выручку без остатка. Он же работал в барах — пускался на всякие аферы с докерами и моряками. Его уважали. Подобно всем «котам» и городской шпане, он носил холщовые туфли на веревочной подошве. Его бесшумные шаги становились более весомыми и упругими. Часто он надевал матросские брюки толстого голубого сукна, так называемая «палуба» которых никогда не была застегнута до конца, либо слегка оттопыривался карман на животе. Он двигался такой вихляющей походкой, что никто не мог с ним в этом сравниться. Мне кажется, что она оживляла в нем память о его двадцатилетнем теле — теле матроса, повесы, «кота». Он не изменял ей — точно так же, как другие остаются верны моде своей юности. Несмотря на свой вызывающе сексуальный вид, он стремился вдобавок усилить чувственность с помощью жестов и слов. Мне, привыкшему к сдержанности Стилитано и к грубости докеров в барах, нередко доводилось быть то свидетелем, то предметом его слишком вольных, с уточнением всех деталей, речей. Перед любой аудиторией Арман с упоением вещал о своем половом органе. Никто не прерывал его монолога, разве что какой-нибудь грубиян, покоробленный его тоном и словами, осаживал его.

Подчас, выпивая у стойки бара, он ласкал себя, держа руку в кармане. В иной раз он хвастался величиной и красотой — а также силой и даже умом — своего и вправду массивного члена. Не понимая, чем объяснить такую одержимость своим половым органом и его мощью, я восхищался Арманом. На улице он привлекал меня к себе одной рукой, как бы желая обнять, и эта же протянутая рука грубо отпихивала меня. Поскольку я ничего не знал о его прошлом, кроме того, что этот фламандец избороздил весь мир, я силился разглядеть в нем отметины каторги, откуда он сбежал, из которой, видимо, и взялись этот бритый череп, литые мускулы, коварство, жестокость и необузданность.



Встреча с Арманом произвела такой переворот в моей жизни, что Стилитано как бы отдалился от меня во времени и пространстве, хотя мы продолжали часто встречаться. Дело в том, что я вступил в брак с этим парнем, твердость которого, слегка прикрытая иронией, очень давно, где-то на краю света, внезапно обернулась восхитительной мягкостью. Пока я жил с Арманом, Стилитано никогда не шутил по этому поводу. Его тактичность причиняла мне легкую боль. Вскоре он стал для меня воплощением Почивших Дней.

В отличие от него Арман не был трусом. Он не только не отказывался от поединков, но и совершал опасные вылазки. Он задумывал их и приводил в исполнение. Через неделю после нашей встречи он сказал мне, что отлучится, и я должен был его дожидаться. Оставив мне свои вещи — чемодан с кое-каким бельем, — он ушел. В течение нескольких дней я блаженствовал, избавившись от гнетущего страха. Я часто прогуливался со Стилитано.

Если бы он не поплевал на руки, чтобы повернуть ворот, я бы не обратил внимания на этого парня моих лет. От его жеста, характерного для рабочих, у меня так сильно закружилась голова, что я почувствовал, как лечу в пустоту. Я очнулся в давно позабытом времени или затерянном уголке своей души. Сердце мое проснулось, и мое тело одним махом стряхнуло с себя оцепенение. С точностью и лихорадочной быстротой я изучал этого парня: его жест, волосы, крестец, изгиб его тела, карусель, на которой он работал, движение деревянных лошадок и музыку, ярмарочное гулянье и город Антверпен, где все это происходило, землю, которая вращалась с опаской, Вселенную, хранившую сей драгоценный груз, и себя самого, осознанно владевшего этим миром и испуганного таким обладанием.

Я не разглядел его плевка, заметив лишь подергивание щеки и кончик языка между зубами. Я видел также, как парень потер свои жесткие черные ладони. Нагнувшись, я узрел кожаный ремень, потрескавшийся, но прочный. Подобный ремень не мог быть украшением вроде ремешков всяких модников. Все в этом поясе — и материал и толщина — было преисполнено чувства ответственности: на нем держались брюки, скрывавшие самый очевидный признак мужского пола, без ремня они были бы ничем, не смогли бы сберечь, утаить свое сокровище и упали бы к ногам сбросившего путы жеребца. Между штанами и курткой парня виднелось голое тело. Ремень не был пропущен сквозь петли и приподнимался при каждом движении, брюки же опускались все ниже. Оторопев, я не сводил с него глаз. Я видел, что ремень действует наверняка. При шестом наклоне он уже опоясывал, не считая того места над ширинкой, где сходились оба его конца, голую талию парня.



— Ну что, загляделся? — спросил меня Стилитано, заметив мой взгляд.

Он говорил не о карусели, а о ее добром духе.

— Ступай, скажи, что он тебе нравится.

— Не издевайся.

— Я не шучу.

Он улыбнулся. Будучи слишком молодым и не имея вида, который дал бы мне право заговорить с парнем или взирать на него с легким наигранным высокомерием, напускаемым на себя изысканными господами, я хотел отойти. Но Стилитано схватил меня за рукав:

— Иди сюда.

Я вернулся.

— Отстань от меня, — сказал я.

— Я же вижу, что он в твоем вкусе.

— Ну и что?

— Как что? Предложи ему выпить. — Он снова улыбнулся и спросил: — Боишься Армана?

— Ты — псих.

— Значит, ты хочешь, чтобы я к нему подошел?

В этот миг парень выпрямился; его лицо блестело от пота и было налито кровью, точно у пьяного. Поправив ремень, он подошел к нам. Мы стояли на дороге, а он — на деревянной платформе карусели. Встретив наши взгляды, он улыбнулся:

— От этого бросает в жар.

— А жажда от этого не мучит? — спросил Стилитано. И, повернувшись ко мне, добавил: — Поставишь нам по стаканчику?

Робер отправился с нами в кафе. Это радостное событие потрясло меня своей простотой. Я уже не шел рядом с Робером и Стилитано, я распался на части, которые разлетелись по всему свету и отмечали сотни подробностей, вспыхивавших неяркими звездами, но я уже их забыл. То же чувство небытия охватило меня, когда я в первый раз провожал Люсьена. Я слышал, как какая-то домохозяйка торговалась из-за герани.

— Мне бы хотелось иметь дома такой же цветочек, — говорила она. — Красивый цветок.

Это стремление к обладанию, заставлявшее ее мечтать о растении с корнями и землей, не удивило меня. Размышляя об этой женщине, я проникся чувством собственности.

«Она будет поливать свой цветок, — говорил я себе. — Она купит для него кашпо из майолики. Она выставит его на солнце. Она будет его лелеять…»

Робер шел рядом со мной.

Он ночевал под кожухом карусели, завернувшись в одеяло. Я предложил ему место в своей комнате. Он согласился. Во второй вечер его долго не было, и я отправился на поиски. Я нашел его в одном из баров неподалеку от порта. Он разговаривал с мужчиной, который смахивал на гомика. Робер меня не заметил, и я не подошел к нему, но предупредил Стилитано. На следующее утро, перед тем как Робер ушел на работу, к нам заглянул Стилитано.

Так и не избавившись от своей невероятной застенчивости, он никак не мог сказать, зачем пришел. Наконец решился:

— Будем работать вместе. Ты завлекаешь какого-нибудь фраера в сортир или на хазу, и тут появляемся мы с Жанно. Мы говорим, что ты — наш брательник, и заставляем его раскошелиться.

У меня чуть было не вырвалось: «А что будет делать Арман?» Но я промолчал.

Робер лежал в постели, сбросив одеяло. Чтобы не смущать его, я старался до него не дотрагиваться. Он расписал Стилитано опасности подобной затеи, но я чувствовал, что все эти опасности кажутся ему далекими и смутными, окутанными густым туманом. В конце концов он согласился. На него тоже подействовали чары Стилитано. Мне было стыдно. Я любил Робера, но мне не удалось бы его убедить, и главное — мне было горько, что Стилитано собирался использовать те же приемы из нашей жизни в Испании, в секрет которых никто, кроме нас двоих, не был посвящен.

Когда Стилитано ушел, Робер залез под одеяло и прижался ко мне:

— Это твой мужчина, да?

— Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Я вижу, что это твой мужчина.

Я обнял его, собираясь поцеловать, но он отодвинулся:

— Ты спятил. Не будем же мы с тобой этим заниматься!

— Почему?

— Что? Не знаю. Мы с тобой одного возраста, это будет не в кайф.

В тот день он поднялся поздно. Мы пообедали со Стилитано и Сильвией, а затем Робер пошел сказать своему хозяину, что не будет больше работать на карусели, и взял расчет. Мы пили весь вечер. Уже больше недели Арман не давал о себе знать. Сначала я решил сбежать из Антверпена и даже из Бельгии с его вещами. Но он влиял на меня даже на расстоянии, и я отказался от этой мысли, не от страха, а из-за притягательной силы жестокости, которая исходила от этого зрелого человека, выросшего во зле, подлинного бандита, способного в одиночку увлечь и чуть ли не на руках внести меня в тот пугающий мир, откуда он явился. Я не покидал его комнату, но моя тревога возрастала день ото дня. Стилитано обещал не рассказывать ему о моем увлечении Робером, но я не был уверен, что сам Робер не выдаст меня из озорства. С одноруким Робер держался весьма непринужденно. Он не смущался, был игрив, насмешлив, слегка нахален.

Когда они обсуждали возможные дела, его взгляд становился сосредоточенным, и по окончании разговора Робер делал характерный жест: его рука со сведенными большим и средним пальцем как бы забиралась во внутренний карман воображаемого пиджака и осторожно доставала оттуда воображаемый кошелек. Это был изящный жест. Робер медленно выводил в воздухе две ломаные линии, соответствовавшие двум движениям: первая означала, что он вынимает руку из кармана жертвы, вторая — что он кладет кошелек в свой карман.

Мы с Робером обслуживали Стилитано, словно священника или артиллерийское орудие. Преклонив перед ним колени, мы шнуровали его ботинки. С его единственной перчаткой дело обстояло сложнее. Робер почти всегда удостаивался чести застегнуть ее кнопку.

Что касается наших нравов, то рассказ об удачных делах не даст вам ничего нового в этом смысле. Обычно мы с Робером поднимались в свою комнату вместе с гомиком. Лишь только он засыпал, мы бросали его бумажник Стилитано, который ждал под окном. Утром простофиля обвинял нас в краже. Мы разрешали ему нас обыскать, и он не решался заявить в полицию. Поначалу Робер пытался найти оправдание этим грабежам. Начинающий вор всегда хочет наказать негодяя.

— Эти типы — извращенцы, — говорил он.

Отыскивая у обворованных им «голубых» тайные пороки, он стал походить на зануду, и Стилитано с грубой прямотой заявил ему:

— Слушай, если ты не прекратишь свои проповеди, тебе придется податься в попы. Мы делаем это только по одной причине — нам нужны башли.

От этих слов Робер окончательно распоясался. Уверенный в поддержке Стилитано, он стал позволять себе невероятные вольности. Он говорил очень неприличные вещи. Это забавляло Стилитано, который теперь всюду ходил только с ним. Я все больше падал духом. Я ревновал их обоих. Я чувствовал, что он ускользает от меня. Поскольку он был смазливее меня и с большей ловкостью завлекал мужчин, Стилитано отдал ему мои вещи. Робер носил их непринужденно, с улыбкой. У меня же остались одни брюки, один пиджак да рваные рубашки. Я изобретал всякие жалкие способы мести Стилитано. По сравнению с Арманом он выглядел лишенным величия и более плоским. Его красота казалась мне пошлой. Язык — бесцветным. От Армана же я ждал новых откровений.

Я не могу утверждать, что его бесстыдство натолкнуло меня на мысль писать порнографические книги, но, разумеется, я был шокирован его похабным ответом Стилитано, когда тот очень спокойно, с легкой небрежностью поинтересовался у Армана о причине его столь пылкой нежности к собственному члену.

— Все дело в яйцах, — отвечал Арман с гордостью, — моих яйцах; бабы вышагивают, выставив свои буфера, они носятся с ними, как с писаной торбой, эти бабы, и я тоже имею право показывать мои яйца, выставлять их напоказ и подносить на блюдечке. Я даже имею право — ведь они так красивы — послать их в подарок Поле Негре или принцу Уэлльскому!

Стилитано мог быть циничным, но он был не в силах воспевать свой член. Его трусость, безволие, лень выходили на свет, чтобы отравить мое дыхание своим зловонием. С давних пор глубоко запрятанные — скапливаясь в тиши, они усугубляли мою горечь. То, что некогда украшало его — так язва делает плоть более живописной и рельефной, — теперь служило поводом для моего презрения. Но его пороки словно не замечали моей ревности и злобы и продолжали подтачивать наши отношения.

Как-то раз, когда мы шли по улице вдвоем, Сильвия взяла меня за руку и прижалась ко мне. Двое мужчин, которых я любил, отдалялись от меня из-за своей недвусмысленной дружбы, не допуская меня в свой открытый, чистосердечный и веселый союз, и вдобавок женщина одного из них, стремясь смягчить мою боль, унижала меня своей жалостью. Меня едва не вырвало от прикосновений ее бедра и груди. Она посмела сказать Стилитано, желая, конечно, его задеть, что я ей нравлюсь. Стилитано и Робер расхохотались:

— Ну что ж, продолжайте гулять вдвоем. А мы отправимся по своим делам.

Их улыбки выдворяли меня, и я почувствовал, как лечу вниз по залитой светом лестнице, на вершине которой царил Стилитано. Я снова скатился на дно, к Испании и лохмотьям, меня опять ждали ночи среди голодранцев. Я нажил несколько счастливых мгновений, но был безутешен: теперь-то я окончательно убедился, что вечно буду ползать в грязи и вылизывать свои ноги, запорошенные пылью бесконечных дорог. Мысль о вшах уже откладывала яйца на моем теле. Нашествие вшей было не за горами, и я перестал стричься. Я решил убить Стилитано и Робера. Мне не удалось стать убийцей в светлую пору, значит, я стану им в горе: я выбирал каторгу или позорную смерть. Я держался лишь благодаря воспоминаниям об Армане и надежде его увидеть, но он все не возвращался.

Дело было в Бельгии. Французская полиция приобрела колоссальный вес в моих глазах. Как и ее карательная машина. То, что я совершил за пределами Франции, было не грехом, а ошибкой. Что ожидало меня в бельгийских тюрьмах, на каторге? Должно быть, лишь досада оттого, что меня лишили свободы. Я предложил Стилитано с Робером совершить вылазку в Мобеж.

«Если я убью их в Арденнах, меня арестуют французы, и я буду сослан в Гвиану».

Они отклонили мое предложение. Однажды, когда я оказался один в комнате Стилитано, я украл револьвер из кармана его пиджака, висевшего в шкафу.

События эти происходили между 1932 и 1940 годами. В то время как я знакомлю вас с моей жизнью тех лет, я поглощен иными страстями. Я описал ее, пользуясь своими заметками. Пусть они послужат этой книге.

Я укусил Люсьена до крови. Я хотел, чтобы он завыл от боли, его бесчувственность меня доконала. Я знаю, что способен искромсать его плоть, утонуть в бессмысленном море крови, сохраняя при этом рассудок и упиваясь своим падением. «Пусть множатся следы когтей и острых зубов, — говорил я себе, — пусть брызжет слюна, летят клочья волос, и пусть, несмотря на мои укусы, Люсьен сохраняет безучастный вид, ибо гримасы невыносимой боли тотчас же заставят меня разомкнуть челюсти и попросить у него прощения». Когда мои зубы кусали его плоть, мои челюсти сжимались до судорог, сотрясавших все мое тело. Я изрыгаю хрипы, и все-таки я люблю — о как нежно я люблю моего милого рыбака из Сюке! Вытянувшись рядом со мной, он ласково переплетает свои ноги с моими, и мягкая ткань наших пижам делает это слияние еще более полным, затем он тщательно выбирает место, куда прижаться щекой. Пока он не заснет, я чувствую своей очень чувствительной шеей трепет его век и загнутых кверху ресниц. Если у него пощипывает в ноздрях, лень и апатия не позволяют ему пошевелить рукой, и он трется носом о мою бороду, нежно толкая меня головой, словно теленок, сосущий мать. В такие минуты его уязвимость не знает предела. Один неласковый взгляд, одно резкое мое слово могут ранить его, рассечь слишком нежную, почти воздушную упругую плоть, не оставив на ней следов. Порой волна нежности, хлынувшая из сердца, неожиданно для меня омывает мои руки, и они сжимают его сильнее, он же, не поднимая головы, приникает губами к ближайшей части моего лица или тела. Таков его непроизвольный ответ на внезапные тиски моих рук. Волне моей нежности всегда сопутствует этот бесхитростный поцелуй, и я чувствую, как моя кожа расцветает от ласки простого сердечного парня. Этот знак говорит мне о его покорности велениям моего сердца, о повиновении его тела моему разуму. Я перехожу на шепот, мой голос звучит сдавленно из-за того, что его голова лежит на моей груди:

— Когда ты лежишь вот так, прильнув ко мне, я словно оберегаю тебя.

— Я тоже, — говорит он. И снова быстро чмокает меня.

— Что тоже?

— Мне тоже кажется, что я тебя защищаю.

— Да? Почему же? Я что, кажусь тебе слабым?

— Да… Я оберегаю тебя.

Поцеловав мои закрытые глаза, он покидает мою постель. Я слышу, как он закрывает дверь. Под моими веками мелькают картинки: в светлой воде носятся серые очень юркие насекомые, которые водятся на илистом дне некоторых водоемов. Они бегают в светлой воде и в тени моих глаз, дно которых покрыто илом.

Странно, что столь мускулистое тело так легко расплавляется моим телом. Он ходит по улице, вихляя плечами: его твердость тает как снег. То, что раньше было острыми углами, осколками, смягчилось — все, кроме глаз, сверкающих среди рыхлых сугробов. Эта машина, предназначенная для кулачных боев, ударов башкой и пинков, вытягивается, развертывается, распрямляется и доказывает, к моему изумлению, что всегда была воплощенной кротостью, сжатой, скованной, стянутой, разбухшей, свернувшейся клубком, но я понимаю, что эта кротость, эта гибкая покорность, благодаря моей нежности, вмиг обернется яростной злобой, коль скоро она утратит повод оставаться собой, коль скоро уйдет моя нежность, если, например, я брошу парнишку, если я отниму у слабости право обитать в этом дивном теле. Я вижу, что может вызвать подобный взрыв. Какую боль причиняют такие озарения! Его кротость снова сожмется, съежится, свернется клубком, снова станет грозным оружием.

— Если ты меня бросишь, я сделаюсь бешеным, — сказал он мне. — Я буду последней мразью.

Подчас я боюсь, что его кротость выйдет из повиновения моей любви. Следует вести себя осмотрительно и быстро воспользоваться этим подарком судьбы. По вечерам, когда Люсьен сжимает меня в объятиях и осыпает мое лицо поцелуями, на мое тело нисходит печаль. Оно как бы подергивается дымкой, окутывается траурной тенью. Мои глаза смотрят мне в душу. Брошу ли я это дитя на произвол судьбы? Позволю ли я ему оторваться от моего ствола? Упасть и разбиться в лепешку?

— Моя любовь всегда грустна.

— Правда, когда я тебя целую, ты становишься грустным. Я это заметил.

— Тебе это неприятно?

— Нет, ерунда. Зато я веселюсь за двоих.

Я бормочу про себя:

— Я люблю тебя… Я тебя люблю… Я люблю тебя…

Возможно, говорю я себе, в конце концов любовь выйдет из меня вместе с этими очищающими душу словами, подобно тому, как молоко или слабительное выводит из тела яд. Я держу его руку в своей руке. Кончики моих пальцев не хотят расставаться с кончиками его пальцев. Наконец я отнимаю руку: я все так же люблю его. Мое тело окутано прежней грустью. Таким я увидел его впервые: Люсьен шел из Сюке босиком. Босиком он шагал по городу, босиком заходил в кино. Он был одет в безупречно элегантный костюм: голубые полотняные брюки и тельняшку в бело-голубую полоску с засученными до плеч рукавами. Меня так и подмывает сказать, что он был обут в босые ноги, поскольку они казались мне тщательно подобранными деталями, дополнявшими его красоту. Меня всегда восхищали его хладнокровие и властный вид, который придавала ему в суетливой толпе простая приветливая уверенность в своей красоте, элегантности, молодости, силе и грации. Он был средоточием переполнявшего его счастья, и он показался мне значительным, когда посмотрел на меня с улыбкой.

У араукарии красные плотные и мохнатые, довольно мясистые, буроватые листья. Эти деревья сажают на кладбищах, они окружают могилы давно почивших рыбаков, которые испокон веков гуляли по этому дикому и ласковому берегу. Они подставляли солнцу и без того загорелые руки, волоча свои лодки и сети. В ту пору они носили одежду, которая почти не изменилась: рубашка с большим вырезом и разноцветный платок, которым они повязывали свои темные курчавые головы. Их ноги были босы. Все они давно умерли. Деревья, все так же растущие в городских садах, воскрешают их в моей памяти. Стаи теней, в которые они превратились, продолжают шалить и произносить пылкие речи: я отрицаю их смерть. Не придумав лучшего способа воскресить рыбака, блиставшего молодостью в 1730 году, и вдохнуть в него новую силу, я то забирался в жару на скалы, то по вечерам восседал под сосной и заставлял его призрачный образ услаждать мою плоть. Общество какого-нибудь сорванца не всегда отвлекало меня от этих дум. Однажды вечером, смахнув с волос и куртки сухие листья, я застегнул штаны и спросил Боба:

— Ты знаешь типа по имени Люсьен?

— Да, а что?

— Ничего. Просто я им интересуюсь.

Парень и глазом не моргнул. Он стряхнул с себя сосновые иголки, слегка провел рукой по волосам, проверяя, не осталось ли там кусочков мха, и отошел от дерева, чтобы посмотреть, не забрызгал ли он свои солдатские брюки.

— Что это за тип? — спросил я.

— Он? Так, шпана, встречался с мужиками из гестапо.

Я снова оказался в центре пьянящего вихря. Французское гестапо сочетало в себе два прелестных явления: предательство и воровство. Если бы к этому добавился гомосексуализм, оно стало бы сиятельно безупречным. Гестапо было наделено тремя добродетелями, которые я возвожу в ранг божественных доблестей, способных придать любому телу твердость тела Люсьена. В чем можно было его упрекнуть? Гестапо находилось за гранью мира. Оно предавало (предать в смысле нарушить законы любви), грабило, устраивало погромы. Увенчанное педерастией, оно отлучало себя от мира. Стало быть, оно пребывало в нетленном одиночестве.

— Ты уверен в своих словах?

Боб смерил меня взглядом. Тряхнув головой, он откинул со лба свои черные кудри. Мы шагали рядом во тьме.

— Я же тебе говорю.

Я замолчал, чутко прислушиваясь к себе. На мою душу нахлынули волны, принесенные словом «гестапо». По этим волнам шагал Люсьен. Они несли его грациозные ноги и мускулистое гибкое тело, шею и голову, увенчанную блестящими волосами. Я приходил в восторг от мысли, что в недрах этого дворца из человеческой плоти царит идеальное зло, создающее идеальное равновесие конечностей, торса, света и тени. Этот дворец медленно погружался в воду, скользил по волнам моря, бьющегося о берег, по которому мы ступали, и, мало-помалу обретая текучесть, растворился в море. Что за покой и нежность наполняли меня при виде столь бесценного одиночества в столь богатом ларце! Я хотел бы забыться в бессонном сне, заключить эти волны в объятия. Призрак мира, неба, дороги, деревьев проникал в меня через глаза и пускал во мне корни.

— А ты, ты никогда не думал туда поступить, чтобы воровать?

Боб слегка повернул ко мне голову. Его лицо, то светлевшее, то мрачневшее, оставалось невозмутимым.

— Ты сбрендил. Где бы я теперь был? На каторге, как другие!

На каторге или на том свете, как главари этой организации: Лаффон, Бони, Клавье, Паньон, Лабуссьер. Стремясь запастись аргументами в защиту предательства, я вырезал и сохранил кусок газеты с их фотографиями. Итак, я всегда приписывал им сияющий вид. Морис Пилорж со своим ясным, как утро, лицом был насквозь фальшив. Он лгал на каждом шагу, лгал мне в глаза и с неизменной улыбкой предавал своих друзей. Я же любил его. Узнав о том, что он убил Эскудеро, я был сражен наповал, ибо трагедия снова почти вплотную подобралась ко мне; она вошла в мою жизнь, прославляя меня, придавая мне новую значимость (шпана говорит: «Ну, он теперь с нами и срать не сядет»!). Я сотворил из него кумира, которому, возможно, все еще поклоняюсь спустя восемь лет, как его обезглавили. За тот промежуток времени, что отделяет убийство от смерти, Пилорж превзошел меня в величии. Когда я смог наконец вымолвить «бедный парень», думая о его загубленной жизни и разлагающемся теле, я полюбил его. Тогда же я избрал его не как идеал, а как поддержку в пути на какое-то небо, где я надеюсь с ним встретиться. (Я не уточняю: «встретиться снова».)

Я видел перед собой тоскливые (за исключением лица Лабуссьера), размягшие от бесконечных страхов и подлости лица. Бумага низкого качества, большой тираж и то, что их сфотографировали в невеселый момент, не играют им на руку. У них вид людей, угодивших в капкан. Тот, что они расставили сами для себя, — капкан собственных душ. На очень красивом снимке, запечатлевшем Вельпо Вайдманна в бинтах, раненного полицейским во время ареста, я также вижу зверя, который попал в западню, но в западню, устроенную людьми. Его личная правда не оборачивается против него, чтобы его изуродовать. На портрете Лаффона и портретах его друзей я заметил, да и теперь иногда вижу, собственное неприятие, отвращение к самим себе.

У настоящего предателя, предателя милостью Божьей, говорил я себе в такие минуты, не может быть двуличного вида.

Каждый из мужчин, о которых я повествую, изведал периоды взлета. То было время их блеска. Я был знаком с Лабуссьером и видел, как он разъезжал с любовницами в роскошных автомобилях. Он был уверен в себе и убежден в своей правоте, невозмутимо творя свое доходное дело доносчика. Ничто не терзало его.

«Угрызения совести, чувства, приносящие другим столько муки, которую выдают их лица, не тревожат невинную душу Люсьена», — говорю я себе.

Боб надеялся, что, расписав Люсьена как гнусного типа, он отвратит меня от него. Но тем самым он лишь усилил мой интерес к нему. Я любовно воображал, как Люсьен убивает и мучает. Я ошибся. Он ни разу не предал. Я спросил его, не согласится ли он разделить мою жизнь со всем ее риском. Он посмотрел мне в глаза, ни у кого еще я не встречал такого ясного взгляда. Он напоминал родник, струящийся по заболоченной равнине, где растут незабудки и растения, которые в Морване называли плакучей травой. Потом он сказал:

— Да.

— Я могу рассчитывать на тебя, на твою дружбу?

Тот же взгляд и тот же ответ:

— Я буду вести такую же жизнь, как и ты, но только я не хочу воровать.

— Почему?

— Нет. Я лучше буду работать.

Я замолчал.

— Ты говоришь, что, если я тебя брошу, ты станешь бандитом. Почему?

— Потому что мне было бы стыдно.

Несколько дней спустя я сказал:

— Знаешь, придется экономить. У нас кончаются бабки.

Люсьен шел, уставившись в землю.

— Может, мы найдем, что спереть, — сказал он.

Я замер, стараясь не показать слишком явно свой восторг, чтобы не нарушить то хрупкое равновесие, которое заставило его произнести эти слова. Я перевел разговор на другую тему. На другой день, после того как мы навестили Г.Ш., он выразился точнее.

Г.Ш. живет в квартире, которую он обставил мебелью за четыре дня, когда немцы вошли в Париж. Переодевшись с тремя дружками в мундиры вермахта (эти мундиры были украдены шлюхами у солдат, разомлевших от усталости, вина и любви), он ограбил несколько особняков, хозяева которых уехали. Его переполненный грузовик курсировал между гаражом и Пасси. Так он обзавелся и мебелью и коврами. От подобных паласов, говорю я себе, исходит сдержанность, перетекающая в меня через ноги; они с поистине материнским участием предписывают молчание, одиночество и спокойствие. Они дозволяют также произносить хулу и замышлять чудовищные преступления. В его квартире скопилось множество люстр. Двое его дружков, разделивших с ним поровну добычу, были убиты в Италии. Третьего только что приговорили к пожизненной каторге. Две эти смерти и приговор освятили право Г.Ш. на собственность, узаконили подлинность этого права. Уверовав — или нет — в свою безнаказанность, он ходит по этим коврам, нежится в этих креслах с невиданной прежде вальяжностью.

— Пусть они попробуют меня выселить, — говорит он мне.

Его сила основана на уверенности в своем праве владеть захваченной мебелью, роскошной добычей, от которой Люсьен приходит в восторг. Квартира, где продолжает раскручиваться действие, также участвует в драме. Это бесценная ризница, страж которой не дремлет. С тех пор как я узнал о смерти его дружков, я захожу к Г.Ш. с большей твердостью и меньшим восторгом. Все эти вещи уже утратили связь с прежним хозяином, они не подчиняются больше чьей-то воле. Все здесь преданно служит нынешнему владельцу. Когда мы ушли, Люсьен сказал мне на лестнице:

— С этим типом, наверное, клево работать!

— Как работать?

— Как он.

— Как именно?

— Ну ладно, ты сам знаешь как. Воровать.

Возможно, Арман живет в такой же роскоши, если только его не пустили в расход. Когда немцы захватили Францию, куда он вернулся, он, естественно, пошел на службу в гестапо. (Я узнал об этом от надзирателя, который во время обыска нашел у меня его снимок.) Это было его призвание, и я должен был бы последовать за Арманом. Моя зависимость от него вела меня к этой цели.


5651929281792419.html
5651981008433326.html
    PR.RU™